Алексей Варламов Писатель, исследователь русской литературы ХХ века. Окончил филологический факультет МГУ (1985). Профессор филологического факультета МГУ (с 2006), доцент кафедры литературного мастерства Литературного института имени А.М.Горького (с 2006). В настоящее время и.о. ректора Литературного института имени Горького. «Вопросы литературы», №2, 2001 (В сокращении) |
ПРИШВИН И БУНИН
Литературный этюд
Тем более удивительно, что в 1943 году он (Пришвин) записывает в дневнике: «Вчитывался в Бунина и вдруг понял его, как самого близкого мне из всех русских писателей. Для сравнения меня с Буниным надо взять его «Сон Обломова-внука» и моё «Гусёк». «Сон» тоньше, нежнее, но «Гусёк» звучнее и сильнее. Бунин культурнее, но Пришвин самостоятельней и сильнее. Оба они русские, но Бунин из дворян, а Пришвин из купцов»(1) . Появление Бунина на страницах пришвинского дневника одновременно и закономерно, и неизбежно, и поразительно. Поразительно тем, что в отличие от устремлённого к современности Пришвина Бунин до конца дней любил Россию древнюю, и чем древнее, тем она ему дороже (не случайно в «Окаянных днях» писатель сочувственно цитирует своего любимого «второго Толстого»: «Когда я вспомню о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния»)(2), и не переносил Россию новую, советскую, которую пытался
. не столько понять, сколько принять Пришвин и которой служил если не он сам, то его любимые герои. А неизбежно имя Бунина тем, что здесь столкнулись не просто две крупные личности, два мировоззрения или даже два класса, но два русских времени: прошедшее и будущее(3) .
В отношениях Бунина и Пришвина, в их судьбах есть некое странное равновесие схожих и разительно отличных черт, внешних и внутренних совпадений, относящихся к детству и ранней молодости обоих писателей, и едва ли не первая и главная из них — бедность и очень неровные, изломанные отроческие годы, на которые легла тень их отцов и душевное богатство матерей. Они прожили долгие, сложные и насыщенные жизни: были ровесниками, современниками и земляками, росли в больших семьях, были привязаны к своим братьям и сёстрам, оба были близки к крестьянской среде, играли в деревенские игры, водились с дворовыми мужиками, не чванились, но остро ощущали своё чужеродное положение, оба были необыкновенно впечатлительны, рано столкнулись с таинством смерти и тайной женской любви, оба с детства были наслышаны о надвигающейся революционной смуте, захлестнувшей Россию и приведшей к убийству императора Александра Второго (Пришвин даже называл себя гражданином с восьми лет), и обеих семей эта смута очень рано коснулась, отразилась на судьбах писателей, а потом и вошла в их литературное творчество. Наконец, они даже учились в одной и той же елецкой гимназии, однако об их личных встречах и знакомстве в ту пору сведений не имеется, хотя о более младшем Пришвине Бунин мог быть наслышан, ибо знаменитое бегство Курымушки в Азию, прославившее его на всю гимназию, состоялось до того, как Бунин по собственной воле покинул учеб-пугал брат Николай Алёшу Арсеное заведение. Через два года был исключён с волчьим билетом из елецкой гимназии и Михаил Пришвин при непосредственном участии В. В. Розанова, так восхищавшегося за несколько лет до этого смелым поступком своего ученика. С этого момента в жизненном пути молодых людей начинается расхождение. Для будущего академика Бунина исключением из гимназии системное образование фактически оканчивалось, и при всей надрывности юношеского периода его вхождение в литературу было пусть не ошеломительно-бурным, как у другого самоучки и бродяги — Максима Горького, но все же очень ранним и достаточно быстрым и успешным, если, конечно, не принимать всерьёз ядовитую напутственную рецензию Буренина, написавшего в газете «Новое время»: «Ещё одна чесночная головка появилась в русской литературе!»(4) Литературный дебют Пришвина состоялся значительно позднее. Ему исполнился тридцать один год, он закончил университет за границей, была у него жена и пасынок, и в том возрасте, когда людям свойственно делать карьеру и стремиться к благополучию, уже на путь этого благополучия вставший и вполне способный добиться того положения, которым ньева из единственного бунинского романа: «...и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастёшь, будешь служить, женишься, заведёшь детей, кое-что скопишь, купишь домик, — и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался...», — точно подслушав этот испуг родственного ему персонажа, Пришвин бросает агрономию и начинает заниматься литературной и журналистской деятельностью, пишет свой первый рассказ «Домик в тумане», сотрудничает с «Русскими ведомостями», «Речью», «Утром России», «Днём» и наконец по совету этнографа Н. Е. Ончукова отправляется в Олонецкую губернию. Итогом этой поездки стала первая и едва ли не лучшая из пришвинских книг — «В краю непуганых птиц», фактически узаконивавшая его положение в литературе и ставшая настоящим дебютом. Много позднее, в «Журавлиной родине», Пришвин так объяснит причины, приведшие его к занятию литературным трудом: «Я выбрал себе писательство для того, чтобы не зависеть от начальников в казённой службе и как-нибудь прокормиться». А в дневнике 1922 года встретится запись: «Другие по своему воспитанию и образованию входят в литературную среду естественно, и им это, как дар свыше или как наследство, для меня же переход от политической невежественной интеллигенции в среду людей культурных сопровождался как бы крещением и таким чувством свободы, что я до сих пор считаю своё дело святым делом, не имеющим ничего общего со всякими другими делами»(5). Бунин литературу не выбирал — но сам был ею избран. «Много званых, но мало избранных» — наверное, о нём можно было бы сказать и так.
Встречались ли Михаил Михайлович с Иваном Алексеевичем лично, однозначно утверждать очень сложно. Во всяком случае, в дневниковой записи от 1 февраля 1921 года оторванный от литературной среды Пришвин перечисляет имена всех известных людей, которых ему приходилось в жизни видеть (всего более 50-ти писателей, от Розанова и Мережковского до Л. Андреева и Куприна), но Бунина в этом списке нет. Однако за шесть лет до этого, в 1915 году, приехав в Петербург, перед тем как устроиться военным корреспондентом «Русских ведомостей», Пришвин попадает в салон Сологуба и следующим образом характеризует его участников: «Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мёртвая маска... пользование... поиски популярности... (Горький, Разумник и неубранная голая баба). Бунин — вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцучиновнику (какой-то пошиб). Карташов всё утопает и утопает в своём праведном чувстве. Философов занимается фуфайками. Блок — всегда благороден»(6) . Едва ли Бунин, человек с невероятно обострённым чувством собственного достоинства, не взбесился бы, столкнувшись с такой характеристикой. Пришвин, сознательно, нет ли, бьёт по самому больному: бунинской дворянской породе, и как этому определению противоречит родовой девиз из «Жизни Арсеньева»: «...из поколения в поколение наказывали мои предки друг другу помнить и блюсти свою кровь: будь достоин во всём своего благородства». Ещё острее неприязнь и плохо скрываемое чувство соперничества со стороны Пришвина проявляется в более поздней и столь любимой всеми пришвиноведами записи от 20 апреля 1919 года: «Второй день Пасхи. Читаю Бунина — малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»(7) . Пожалуй, даже если бы Пришвин очень постарался подобрать самое неудачное определение не только к бунинской прозе, но и к самой его натуре, вряд ли бы ему удалось найти более неподходящее. Это Бунин-то малокровный? Это его-то проза — анемична? Тут явно какая-то путаница или подспудный смысл. Вернее всего, в очень искренний и оттого вызывающий доверие пришвинский дневник врывается личная досада, обида, быть может, вызванная непризнанием со стороны земляка, или на свою недостаточно оценённую литературную стезю, или какой-нибудь холодный ответ. Однако в письме Ященко (запись от 25 сентября 1922 года): «Плодовитый был все-таки наш Елецкий чернозём: я был в первом классе, а из четвёртого тогда выгоняли Бунина...»(8) И с учениками в дорогобужской школе Пришвин читает рассказ Бунина «Илья-пророк». И уже в совсем поздние времена, когда положение Пришвина в литературе непоколебимо, он приводит сочувственно в дневнике такие слова Маршака: «На днях С. Я. Маршак мне сказал, что от нашего с ним времени блестящего развития поэзии сейчас остаются всего два поэта: Блок и Бунин, остальные твердыни, вроде Брюсова, все пали...»(9) А через год уже и от себя лично добавит: «Из всей массы писателей моего времени остались теперь: Чехов (которого я не знал), Горький, Блок и Бунин»(10). Наконец, в изданной после смерти Пришвина и основанной на дневниках его последних лет книге «Глаза земли» встречается ещё одно прямое указание на личное знакомство писателей: «Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах»(11) . Но — вряд ли большим. По отношению к своим современникам Бунин был необыкновенно скуп на похвалы, и от него или нет, но эту черту характера Пришвин перенял и впоследствии, как и Бунин, держался в писательском мире особняком. И хотя перепела для обоих были вещью сокровенной, личные отношения между двумя писателями-земляками не сложились; тем больший интерес представляет сравнение их литературного наследия.
Несмотря на наличие некоторых общих тем (таких, как, например, судьбы русских переселенцев — в рассказе «На край света» Бунина и очерке «Адам и Ева» Пришвина или описание умирающих дворянских миров в «Крутоярском звере» и «Суходоле»), несмотря на доверительное, очень пристальное внимание и любовь к Божьему миру и всем его тварям, не только статус двух писателей (или, как бы сказали сегодня, рейтинг), но и партийная принадлежность в литературном мире долгое время были совершенно различны: Пришвин в большей степени ориентируется на декадентов, которых Бунин не переносит (замечательно, что Пришвин одну из глав своей второй книги «За волшебным колобком», и не просто одну, а главу, посвящённую Соловецкому монастырю, предваряет эпиграфом из Бальмонта: «Будем как солнце! Забудем/о том, кто нас ведёт по пути/золотому», а Бунин, вспоминая ту эпоху, пишет: «Часто думалось мне за эти годы... будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения. Как бы страдал бы он, если бы дожил до... гнусавых кликов о солнце, столь великолепных в атмосфере военно-полевых судов...»(12)). Но некоторое время спустя Пришвин делает шаг навстречу Бунину: «Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звёзды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж»(13) . Это отделение себя от интеллигенции принципиально важно и для одного, и для другого, оба оставили немало горьких слов в её адрес, однако окончательно сблизила Бунина и Пришвина революция, и между писателями начинается, вернее, продолжается, но теперь гораздо более выраженный, близкий и ощутимый диалог. В отличие от осознанной полемики с тем же Розановым, Мережковским, Ивановым-Разумником, Ремизовым, Горьким, Блоком и другими хорошо знакомыми лично Пришвину литераторами, этот диалог носил характер бессознательный, но тем более он ценен, что лишен полемической предвзятости и субъективности. Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определённая отстранённость от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающим человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвящённые революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты ХХ века. Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей степени причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, а для Пришвина революция — это скорее проявление русского сектантства, хлыстовства («...Почему вы так нападали на Распутина? — спорил он с Горьким. — Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее, чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращённые этой властью, оставляя после себя соблазн и разврат»(14)), и, хорошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил, — так вот, если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от определённой стилистики, иногда затрудняешься сказать, кто из них что писал, — так много здесь горечи, отчаяния(15) и столько тяжёлых и порою даже оскорбительных слов о русском народе, что сейчас мы могли бы легко обвинить обоих авторов в русофобии, когда бы всё не очищалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца дней. Глухой зимой 1920 года, выгнанный из своего елецкого дома, переживший нашествие Мамонтова и чуть было белыми не расстрелянный, перебравшийся на родину своей жены в Смоленскую губернию, в бывшей усадьбе купцов Барышниковых в селе Алексино Дорогобужского уезда, Пришвин бедствует, учительствует и занимается организацией краеведческого музея, и мысли его о происходящем в России попрежнему путаны и печальны, писатель заносит в дневник такое признание: «Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живёт и движется; болью узнаётся движение души. Подземно затаённая жизнь, как у деревьев, занесённых снегом, и кажется, что вот настанет весна, и если я оживу так, как все растения, стану где-нибудь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево»(16) . Образ занесённых снегом растений, корней, ведущих таинственную жизнь и готовящихся к весне, — один из ключевых в его философии, — появляется в эти годы очень часто. Однако пророчество сбылось только наполовину — вкуса к человеческой, а не растительной жизни Пришвин не утратил до конца дней, хотя революционные годы дались ему чудовищно тяжело и едва не поставили на грань самоубийства. Седьмого ноября 1920 года, в третью годовщину октябрьского переворота, он заносит в дневник почти сказовым фольклорным речитативом, невольно используя любимое бунинское словечко: «На водах тихих, на ручьях звонких, на лугах росистых, на снегах пушистых и на лучах светлых солнца дневного и звёзд ночных — везде тогда я нахожу след души моей. ... Потерялся в полях русского окаянства...» И в те же дни: «На небе мутно, на земле черно, а сердце ласточкой летит над тихой водой, вот, вот, кажется, будет минута понимания, но нет! холодная намёрзшая вода, и все ласточки улетели. Остается ценного только, что я русский (несмотря на то, что нет России, — я существую)»(17). Положение человека, вырванного из своей среды и лишённого дома, заставляет обоих искать убежища. Для Бунина подобным убежищем были воспоминания о России прежней («Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье...»(18)), для Пришвина, хотя и у него встречаются подобные ностальгические строчки, — как ни странно, — спасением стала охота. Бунин эмигрировал в прошлое, Пришвин прокладывал через русскую природу пути в будущее. Вообще поразительно, что, увидев и испытав в те годы не меньше, а гораздо больше, чем увидел и испытал Бунин (и возможно, именно по этой причине), Пришвин всё же склоняется в сторону нового порядка. Это едва заметное колебание, но его достаточно. В то время как для Бунина жизнь в советской России была невыносима, невозможна и весной восемнадцатого года с помощью Фриче, которого писатель некогда спас от высылки из Москвы за революционную деятельность, Бунин покидает новую старую столицу и перебирается в Одессу, своё последнее пристанище на русской земле, Пришвин в эти самые дни отправляется из Петербурга в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучатся люди»(19) . «Мужики отняли у меня всё, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своём доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги»(20), — писал он вскоре по приезде в Хрущёво, однако, несмотря ни на что, вопрос об эмиграции в пришвинских дневниках не поднимается, если не считать письма к Р. В. Иванову-Разумнику(21) от 7 февраля 1922 года, а полгода спустя, 24 августа 1922 года, то есть в тот день, когда из страны было выслано 200 литераторов, профессоров, инженеров и Пришвин назовет это время «садическим совокуплением власти с литературой»(22) , он пошлёт на рецензию Троцкому свою повесть «Раб обезьяний» и напишет выдающемуся революционеру о смысле своего «упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа»(23) . Психологически это объяснимо: Бунину в эмиграции удалось не просто много писать, но, извлекая из памяти живые образы уходящей Руси, создать один за другим несколько шедевров, однако достаточно вспомнить судьбу Куприна, который на чужбине задыхался от отсутствия темы и всё лучшее, им написанное, осталось по ту сторону границы, чтобы понять, чего боялся, осознавая того или нет, Михаил Пришвин. Для него, по-видимому, творческая жизнь возможна была лишь в России(24), и он не только в ней остаётся, но пытается найти своё место и достойно обустроить судьбу в новой стране, и, как знать, был ли это лишь его личный выбор, или стояло за ним нечто большее, и не этими ли двумя побегами от общего елецкого корня — бунинским в Грассе и пришвинским в Хрущёве, Дорогобуже, Талдоме, Переславле-Залесском, а затем в Загорске, Тяжине и Дунине — и стала произрастать русская советская литература и литература эмигрантская. В отличие от Бунина Пришвин искал в тех условиях утвердительного ответа на вопрос о смысле истории, и если автор «Окаянных дней» восклицал: «Когда совсем падёшь духом от полной безнадёжности, ловишь себя на сокровенной мечте, что всётаки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням»(25), — Пришвин, точно знакомый с его мыслями, в самые чёрные дни русской смуты возражал: «Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воздействия»(26) . Более того: «Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творческой силой, всё разрушая, всё поглощая, оно творит невидимый Град, из которого рано или поздно грянет: — Да воскреснет Бог!»(27) «Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже, сохрани забегать вперёд! если это необходимо, то оно, в конце концов, будет просто, легко и радостно»(28) . В сущности, в этой попытке жить радостно и легко в Совдепии заключалась некая сверхзадача писателя, преданного символистской идее жизнетворчества. Пришвин в этом смысле абсолютное дитя серебряного века и, может быть, самый верный его последователь и движитель, и в этом уникальном пришвинском желании найти положительное решение всех проклятых вопросов (которое сочувствовавший ему Горький назвал геооптимизмом) сказался дух русского модернизма, из которого писатель вышел и который именно он унаследовал, сохранил и приумножил на русской советской почве, но здесь-то и заключена некая интрига, драматургия пришвинской судьбы, к которой можно обратить вопрос: чем она окончилась — победой Пришвина или его поражением? Ответить на этот вопрос однозначно чрезвычайно сложно.
Жизнь Бунина очень прозрачна и резко очерчена, Пришвин же прожил в тени и укрывище жизнь весьма насыщенную и, если так можно выразиться, подробную. Его сосуществование с советской властью носило характер мучительный: с одной стороны, он не мог, не желал поступаться хотя бы толикой своей свободы и независимости, с другой — слишком, по собственному признанию, ненавидел бедность и страдание («...Не выношу вида обнаженного страдания... Наоборот: люблю гордостью и красотой победы закрытое страдание, радость над горем и сияние венца победного духа...»(29)).
Он слишком много горя хлебнул в окаянные дни, чтобы в нищете прожить остаток своих дней, и не случайно много лет спустя один из героев «Корабельной чащи» предложит переименовать колхоз «Бедняк» в колхоз «Богач», отправившись в поисках правды к всесоюзному старосте Михайле Ивановичу Калинину, к которому хаживал и сам Михаил Михайлович.
Однако если в плане биографическом их пути оказались диаметрально противоположными, то в творческом они остаются схожими, и диалог двух писателей продолжается на новом художественном витке. В середине 20-х годов оба обращаются к новому для себя жанру романа. Бунин пишет «Жизнь Арсеньева», а Пришвин — «Кащееву цепь». Между этими романами столько же поразительно общего, сколь и разного, как и между судьбами их создателей. Бунин пишет от первого лица и едва ли не заклинает читателей и критиков не считать свою лучшую книгу автобиографическим романом, Пришвин — от третьего и так же настойчиво уверяет, что Алпатов — это он. И Бунин, и Пришвин останавливаются на одних и тех же ключевых эпизодах духовной биографии своих героев, оба проходят через соблазны и искушения российской жизни конца прошлого века, большое количество страниц посвящено темам любви, религии, революционной смуты, и оба протагониста стремятся к творчеству, видят в нём единственный выход и спасение для мыслящей личности; в сущности, и «Жизнь Арсеньева», и «Кащеева цепь» — это романы о рождении и становлении художника, о психологии творчества, но если Арсеньев с самого начала заявлен как поэт, то для Алпатова Пришвин стремился найти другое призвание и сам же признавал, что потерпел на этом пути творческое поражение. Вслед за этим, разделённые не только расстоянием, но границей двух миров и писательских статусов (в 1933-м Бунин едет на север в Стокгольм за Нобелевской премией, а Пришвин посещает строительство Беломорско-Балтийского канала и Соловки), они вновь обращаются к теме любви, и Бунин пишет в Париже «Тёмные аллеи», а Пришвин — в России «Жень-шень» и «Фацелию». Эти книги двух писателей становятся вершинами русской любовной прозы ХХ века. И то и другое было чем-то вроде «Декамерона», пира во время исторической чумы, и говорили они об одном и том же — о расколотости, разделённости земного мира, о неслиянности души и плоти и стремлении к их воссоединению. Вопрос этот мучал Пришвина всю его долгую жизнь. 3 октября 1951 года семидесятивосьмилетний старик записал в дневнике: «Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод»(30) . Бунину, без всякого сомнения, — яд. В сущности, молодой Пришвин с его душевными и плотскими муками, последовавшими после разрыва с В. П. Измалковой (и этот сюжет, перекочевавший в «Кащееву цепь», отчасти напоминает «Жизнь Арсеньева», где Лика отказывается выходить за героя, потому что у него нет «положения», и этого же «положения» требует от Алпатова Инна Ростовцева), так вот Пришвин с его любовью к простой крестьянке вполне мог сделаться героем «Тёмных аллей», и некий противоположный бунинским разрывам и расставаниям исход его любви, женитьба на дикарке и будущие очень сложные отношения с первой женой, так или иначе всё равно приходящие к разрыву через много лет, словно дают ответ, а что бы было, если б Николай Алексеевич из давшего название всей бунинской книге рассказа женился на Надежде. Тут слишком многое сплелось: и общественное, и личное, и сокровенно творческое, это своеобразная, если угодно, трель двух соловьев, их поединок (а образ поющего соловья в разорённой усадьбе, кстати, чрезвычайно для Бунина и особенно для Пришвина важен). Но самое главное, что после чудовищной катастрофы семнадцатого года, устояв на ногах, оба писателя стремились к одному и тому же — к оправданию и утверждению ненапрасности бытия, выражению благодарности жизни; и то, что подобные попытки предпринимались по обе стороны довоенного и послевоенного железного занавеса, быть может, ярче всего свидетельствует о единстве русской литературы ХХ века и общем её направлении.
<…>11 ноября 1952 года, то есть ровно за год (без трёх дней) до смерти Бунина, заносит в дневник весьма примечательные строки: «Есть люди такие, как Ремизов или Бунин, о них не знаешь, живы ли, но их самих так знаешь, как они установились в себе, что не особенно и важно узнать, живут они здесь с нами или там, за пределами нашей жизни, за границей её»(31) . Смертельно больной, случайно узнает Пришвин и о смерти Бунина. Об этом эпизоде рассказывается в мемуарах писателя Ф. Е. Каманина, с которым Пришвин был знаком, начиная с конца 20-х годов. «Я — не знаю уж, как это вышло, — спросил у Валерии Дмитриевны, читала ли она сообщение, что в Париже умер Иван Бунин. Спросил очень тихо, и так же тихо она ответила, что нет, не читала, ей не до газет теперь. И тут Михаил Михайлович, хоть и не смотрел на нас и слух у него давно уже сдал, сделал шаг ко мне. — Что, что ты сказал? — Я молчал, потерявшись, но он запрокинул голову и с невыразимой тоской несколько раз повторил: — Бунин умер... Бунин умер!.. А-а!.. В Париже, в чужой земле. Бунин умер, а-а!»(32)
Пришвин пережил его на два месяца
1 Цит. по: «Воспоминания о Михаиле Пришвине. Сборник», М., 1991, с. 64.
2 И. А. Бунин, Окаянные дни, М., 1991, с. 121.
3 На их родство обращал внимание в уже процитированной статье о Пришвине Паустовский: «Пришвин происходил из старинного русского города Ельца. Из этих же мест вышел и Бунин, точно так же, как и Пришвин, умевший воспринимать природу в органической связи с человеческими думами и настроениями» (К. Г. Паустовский, Михаил Михайлович Пришвин, с. 6). Заслуживает также внимания ещё одно высказывание Соколова-Микитова: «И в человеческой и в писательской жизни шёл Пришвин извилистым сложным путём, враждебно несхожим с писательским путём Ивана Бунина — ближайшего его земляка (быть может, в различиях родового и прасольско-мещанского сословий скрывались корни этой враждебной непохожести). Пришвина иногда называли «бесчеловечным», «недобрым», «рассудочным» писателем. Человеколюбцем назвать его трудно, но великим жизнелюбцем и «самолюбцем» он был несомненно. Эта языческая любовь к жизни, словесное мастерство — великая его заслуга» (И. С. Соколов-Микитов, Слово о Пришвине. — В кн.: «Воспоминания о Михаиле Пришвине», с. 63).
4 Цит. по: В. Н. Муромцева-Бунина, Жизнь Бунина. 1870—1906. Беседы с памятью, М., 1989, с. 110.
5 М.М. Пришвин, Дневники 1920—1922, М., 1995, с. 257.
6 М.М. Пришвин, Дневники 1914—1917, М., 1991, с. 121.
7 М.М. Пришвин, Дневники 1918—1919, М., 1994, с. 277. Но самое потрясающее, что непосредственно за этим у Пришвина следует: «Два плана: сцепиться с жизнью местной делом или удрать», и этот гипотетический выбор невероятно точно предсказывает судьбу и оставшегося на родине, занявшегося краеведением Пришвина, и эмигрировавшего Бунина.
8 М.М. Пришвин, Дневники 1920—1922, с. 275.
9 М.М. Пришвин, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, с. 344.
10 Там же, с. 637.
11 Там же, т. 5, с. 431
12 Цит. по статье А. Т. Твардовского «О Бунине» — в кн.: И. Бунин, Стихотворения. Рассказы. Повести, М., 1973, с. 17.
13 М. М. Пришвин, Дневники 1920—1922, с. 157.
14 М.М. Пришвин, Дневники 1914—1917, с. 307.
15 Пришвин: «Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина» (М. М. Пришвин, Дневники 1918—1919, с. 45); «За двухлетие большевистской революции видели столько негодяев, что самый гуманный человек возненавидел до конца (до розги, до казни собственными руками) зло в человеке» (там же, с. 312); Бунин: «...во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?» (И. А. Бунин, Окаянные дни, с. 133); «Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно...» (там же, с. 107).
16 М.М. Пришвин, Дневники 1920—1922, с. 109.
17 Там же, с. 105, 106.
18 И. А. Бунин, Окаянные дни, с. 93—94.
19 М.М. Пришвин, Дневники 1918—1919, с. 63.
20 Там же, с. 65.
21 Пришвин писал известному литературному критику и идеологу «скифства»: «Вообще вас всех, учёных, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что Вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало...» (М.М. Пришвин, Дневники 1920—1922, с. 234—235). Любопытно, однако, что четырьмя годами раньше, в самый разгар революции, бывшая столица вызывала у писателя совсем иные ассоциации: «В Петербурге ли живём, или в плену, и уехать из него — всё равно, что из плена бежать» (М.М. Пришвин, Дневники 1918—1919, с. 56).
22 М.М. Пришвин, Дневники 1920—1922, с. 260
23 М.М. Пришвин, Дневники 1920—1922, с. 260. Ответ Льва Давыдовича: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна» (там же, с. 267).
24 «...Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый» (М.М. Пришвин, Дневники 1920—1922, с. 277).
25 И. А. Бунин, Окаянные дни, с. 133.
26 М.М. Пришвин, Дневники 1918—1919, с. 107.
27 М.М. Пришвин, Дневники 1918—1919, с. 248. Но дело не только в этом — писатель осознавал свою личную ответственность за происходящее в России: «...я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство моей причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но всё-таки...» (М.М. Пришвин, Дневники 1920—1922, с. 236).
28 М.М. Пришвин, Дневники 1918—1919, с. 107.
29 Там же, с. 55.
30 М.М. Пришвин, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, с. 486.
31 М.М. Пришвин, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, с. 645.
32 Ф. Е. К а м а н и н, Литературные встречи. — В кн.: «Воспоминания о Михаиле Пришвине», с. 121