Зюкина Ольга Сергеевна

Жар

 

Печь гудела, раскаленным ртом пожирала воздух, причмокивала крошками выщербленных кирпичей и требовала добавить дров. Банщик в холщовой бирюзовой рубахе пригоршнями подгонял воду из ушата в ковшик, из ковшика на угли, а те проглатывали её на лету, не давая упасть. Черная-пречерная пасть глотала кислород и выдыхала пар. Пар пытался убежать, улететь, раствориться; топтался наверху у бревен, у тесовых досок; забивался в щели и царапины созревшего и лопнувшего, как переспелая слива, дерева; отхватывал аромат у полыни, у засушенных ягод черники на веточках, что вперемешку с дубовыми вениками повисли на гвоздях, впившихся в деревянные жилы бревен. Он старел, тяжелел, отчаявшись прорваться и вырваться, остывал и ложился, ложился слоями, стелился, обнимался, рассыпался на капли.

Щелкнул кран, вода в лохань, из лохани в ковшик. Из жидкого в пар, из холодного в раскаленное, и ну метаться то вверх, то в стороны, то вниз. А внизу уже занято: там улёгся, свернулся, законопатил, как паклей, все щели раскалённый воздух.

Душно. Душит. Духота.

В печи трещит, гудит и немного воет. У банщика чёрный веер, лица не видать, лицо красное, багровое, расцвело надувшимися венами лицо его. Веер волной. Сверху вниз, снизу вверх, как заслонкой, как раскалённой дверцей, едва прикрываешься горячей рукой от взбитого, как пуховое одеяло, пара.

На губах солоно от пота, и горько от полыни, и сладко от черники. И перебраться бы с верхних полатей на нижние, да уже поздно, уже веер повсюду, а он хозяин, он повелитель, лопастями, лопастями вокруг, а потом по телу, как пощёчины, только мягкие, словно в опару лицом и не отклеиться.

Прогреемся, хорошенько прогреемся, а потом  в купель.

В купель, хочу в купель, в купель! Опять скрипнуло, в пригоршню, между пальцев в лохань, в ковш, на угли. Широкая пасть. Пасть. Пасть. Пасть. И гудит в печи. Только бы не упасть, не упасть, не у…

Ба-а-а-бушка, а по щекам солёно-потное, сладко-черничное, горячее, горько-полынное, ба-а-а-абушка,  тихонько так, вдруг банщик услышит, вдруг заметит и на меня лопастями-лопастями. Веером-веером-веером.

Ледяная рука рядом, откуда? Почему она не загорелась тоже, не раскалилась, не пропиталась, она же из печи, из теста!

Достань полено из печки и убей меня, чтоб я не мучилась, шепчу руке.

Банщик выплеснул лохань. Я испарилась, испарилась, хочу улететь, но места нет – ни вверху, ни внизу.

То ли банщик говорит, то ли пар силится выдохнуть, а слышится бабушкиным голосом – заботливо-повелительным:

Бегом в купель. Не прыгай, с ног начинаем, так, ниже, ниже, вдох и … с головой!

Накрыло, стиснуло ледяной водой, и сердце не поспевает греть тело. Десять секунд. Пока не вынырнула, пока не вытащили, вижу небо наверху, но мутное, расплывчатое, через толщу воды не небо, а подобие.

Теперь обратно и греемся, властно-повелительно.

Иголочки сначала по губам, по щекам, а затем по ногам, рукам и животу.

Не солёно, не сладко, не горько.

Открываю глаза – скруглённые спинки почерневшего сруба прыщиками срезанных сучков смотрят на меня. Чёткие линии вокруг, ни одной размытой. И пара нет, и бани нет, и спины в холщовой рубахе тоже нет.

Пятый день горит, срывается заботливый голос за печкой. Наверное, хочет спросить, выживет ли, но боится ответа.

Грипп. Рецидивирующее свойство,  отрезает кто-то чужой.

Скукожились, сморщились от мертвых книжных слов букетики черники и веники дубовые.

Она мне говорит  запнулась, поленом из печки убей меня, всхлипнула, а руки-то дрожат, точно дрожат, белые как тесто, сладкие как булочки.

А пахнет, пахнет чем? Пирожками? И звонко, насколько можно, кричу из-за печки:

Бабушка, пить!

Наутро солнце намазало сливочным маслом света большой ломоть одеяла на кровати. Глаза выпустили душу на волю – смотреть не насмотреться, радуется глаз чёткости линий. Выздоровела девочка. 

И долго жила-была.

И счастливо жила.

И несчастливо тоже жила.

И детей родила. И к родителям на кладбище ходила.

А когда банщик пришел мучить паром бабушку, не было в доме печки, да и дом был не тот, каменный да гладкий изнутри не вбить в бревна гвоздики, не навешать сушеной черники и листов лавровых.

И не отпускал банщик бабушку из своей парилки, и пластыри, под строгий рецепт выписанные, не помогали, и уколы. И лишь однажды, перед тем как превратить измученное тело в пар, дал банщик вынырнуть бабушке из купели, дал ей сил сжать мою руку и сказать:

Страшно мне…

И услышать мои глупо-бестолковые слова тоже дал:

Не бойся…

А потом забрал, забрал, забрал…

Красное яйцо по песку могилки, похожему на тёртый желток, торчат никогда не жившие искусственные цветы. И сосны гудят, как гудела тогда печка.

Милое детство. И не вернуть, и не вернуться. Ни гриппом, ни ветрянкой, ни булочками, ни сушеной черникой, когда скрутило живот.

У кошки девять жизней, а у человека – три. Трижды умирает и заново рождается человек, как трижды меняет состояние вода.

Взрослеет дитя – твердеет беззаботный ручей детства из живой воды, застывает холодным жгучим льдом. Взросление – первая маленькая смерть. Новая вторая жизнь.

И разлетится лёд на атомы, на колючие осколки, попадет в щёки, в глаза, в рот. Когда уходят родители, бабушки и дедушки, умирает человек во второй раз. Потому что никто теперь не вспомнит его маленьким. Совсем Никто – большой, осязаемый и неведомый. Будто и не был ребенком – подтвердить некому, разве что пару фотографий взять, да и те не кажутся настоящими.

И с этим быть, и с этим жить, и смириться, и примерить на себя, и забыться, но не забыть. А уж потом третья смерть – последняя, паром от земли, в лопасти багрово-красного банщика, и лететь, лететь в неведомое, где ждут те, кто помнит и грипп, и ветрянку, и мольбы о полене из печки. И снова стать маленьким, крошечным, как испарившаяся капелька, атомом стать, и ещё меньше, не кануть, не исчезнуть, но вернуться вновь, лишь коснувшись тех, лишь обнявши тех, кто узнает в старухе болеющего ребёнка, кто вспомнит, как просила она в бреду жара прогнать банщика и налить полную кружку холодной воды.