Жар
Печь гудела, раскаленным ртом пожирала воздух, причмокивала крошками выщербленных кирпичей и требовала добавить дров. Банщик в холщовой бирюзовой рубахе пригоршнями подгонял воду из ушата в ковшик, из ковшика на угли, а те проглатывали её на лету, не давая упасть. Черная-пречерная пасть глотала кислород и выдыхала пар. Пар пытался убежать, улететь, раствориться; топтался наверху у бревен, у тесовых досок; забивался в щели и царапины созревшего и лопнувшего, как переспелая слива, дерева; отхватывал аромат у полыни, у засушенных ягод черники на веточках, что вперемешку с дубовыми вениками повисли на гвоздях, впившихся в деревянные жилы бревен. Он старел, тяжелел, отчаявшись прорваться и вырваться, остывал и ложился, ложился слоями, стелился, обнимался, рассыпался на капли.
Щелкнул кран, вода в лохань, из лохани в ковшик. Из жидкого в пар, из холодного в раскаленное, и ну метаться ‒ то вверх, то в стороны, то вниз. А внизу уже занято: там улёгся, свернулся, законопатил, как паклей, все щели раскалённый воздух.
Душно. Душит. Духота.
В печи трещит, гудит и немного воет. У банщика чёрный веер, лица не видать, лицо красное, багровое, расцвело надувшимися венами лицо его. Веер волной. Сверху вниз, снизу вверх, как заслонкой, как раскалённой дверцей, ‒ едва прикрываешься горячей рукой от взбитого, как пуховое одеяло, пара.
На губах солоно от пота, и горько от полыни, и сладко от черники. И перебраться бы с верхних полатей на нижние, да уже поздно, уже веер повсюду, а он хозяин, он повелитель, лопастями, лопастями вокруг, а потом по телу, как пощёчины, только мягкие, словно в опару лицом и не отклеиться.
‒ Прогреемся, хорошенько прогреемся, а потом ‒ в купель.
В купель, хочу в купель, в купель! Опять скрипнуло, в пригоршню, между пальцев в лохань, в ковш, на угли. Широкая пасть. Пасть. Пасть. Пасть. И гудит в печи. Только бы не упасть, не упасть, не у…
‒ Ба-а-а-бушка, ‒ а по щекам солёно-потное, сладко-черничное, горячее, горько-полынное, ‒ ба-а-а-абушка, ‒ тихонько так, вдруг банщик услышит, вдруг заметит и на меня лопастями-лопастями. Веером-веером-веером.
Ледяная рука рядом, откуда? Почему она не загорелась тоже, не раскалилась, не пропиталась, она же из печи, из теста!
‒ Достань полено из печки и убей меня, чтоб я не мучилась, ‒ шепчу руке.
Банщик выплеснул лохань. Я испарилась, испарилась, хочу улететь, но места нет – ни вверху, ни внизу.
То ли банщик говорит, то ли пар силится выдохнуть, а слышится бабушкиным голосом – заботливо-повелительным:
‒ Бегом в купель. Не прыгай, с ног начинаем, так, ниже, ниже, вдох и … с головой!
Накрыло, стиснуло ледяной водой, и сердце не поспевает греть тело. Десять секунд. Пока не вынырнула, пока не вытащили, вижу небо наверху, но мутное, расплывчатое, через толщу воды ‒ не небо, а подобие.
‒ Теперь обратно и греемся, ‒ властно-повелительно.
Иголочки сначала по губам, по щекам, а затем по ногам, рукам и животу.
Не солёно, не сладко, не горько.
Открываю глаза – скруглённые спинки почерневшего сруба прыщиками срезанных сучков смотрят на меня. Чёткие линии вокруг, ни одной размытой. И пара нет, и бани нет, и спины в холщовой рубахе тоже нет.
‒ Пятый день горит, ‒ срывается заботливый голос за печкой. Наверное, хочет спросить, выживет ли, но боится ответа.
‒ Грипп. Рецидивирующее свойство, ‒ отрезает кто-то чужой.
Скукожились, сморщились от мертвых книжных слов букетики черники и веники дубовые.
‒ Она мне говорит… ‒ запнулась, ‒ поленом из печки убей меня, ‒ всхлипнула, а руки-то дрожат, точно дрожат, белые как тесто, сладкие как булочки.
А пахнет, пахнет чем? Пирожками? И звонко, насколько можно, кричу из-за печки:
‒ Бабушка, пить!
Наутро солнце намазало сливочным маслом света большой ломоть одеяла на кровати. Глаза выпустили душу на волю – смотреть не насмотреться, радуется глаз чёткости линий. Выздоровела девочка.
И долго жила-была.
И счастливо жила.
И несчастливо тоже жила.
И детей родила. И к родителям на кладбище ходила.
А когда банщик пришел мучить паром бабушку, не было в доме печки, да и дом был не тот, каменный да гладкий изнутри ‒ не вбить в бревна гвоздики, не навешать сушеной черники и листов лавровых.
И не отпускал банщик бабушку из своей парилки, и пластыри, под строгий рецепт выписанные, не помогали, и уколы. И лишь однажды, перед тем как превратить измученное тело в пар, дал банщик вынырнуть бабушке из купели, дал ей сил сжать мою руку и сказать:
‒ Страшно мне…
И услышать мои глупо-бестолковые слова тоже дал:
‒ Не бойся…
А потом забрал, забрал, забрал…
Красное яйцо по песку могилки, похожему на тёртый желток, торчат никогда не жившие искусственные цветы. И сосны гудят, как гудела тогда печка.
Милое детство. И не вернуть, и не вернуться. Ни гриппом, ни ветрянкой, ни булочками, ни сушеной черникой, когда скрутило живот.
У кошки девять жизней, а у человека – три. Трижды умирает и заново рождается человек, как трижды меняет состояние вода.
Взрослеет дитя – твердеет беззаботный ручей детства из живой воды, застывает холодным жгучим льдом. Взросление – первая маленькая смерть. Новая вторая жизнь.
И разлетится лёд на атомы, на колючие осколки, попадет в щёки, в глаза, в рот. Когда уходят родители, бабушки и дедушки, умирает человек во второй раз. Потому что никто теперь не вспомнит его маленьким. Совсем Никто – большой, осязаемый и неведомый. Будто и не был ребенком – подтвердить некому, разве что пару фотографий взять, да и те не кажутся настоящими.
И с этим быть, и с этим жить, и смириться, и примерить на себя, и забыться, но не забыть. А уж потом третья смерть – последняя, паром от земли, в лопасти багрово-красного банщика, и лететь, лететь в неведомое, где ждут те, кто помнит и грипп, и ветрянку, и мольбы о полене из печки. И снова стать маленьким, крошечным, как испарившаяся капелька, атомом стать, и ещё меньше, не кануть, не исчезнуть, но вернуться вновь, лишь коснувшись тех, лишь обнявши тех, кто узнает в старухе болеющего ребёнка, кто вспомнит, как просила она в бреду жара прогнать банщика и налить полную кружку холодной воды.