Игорь Михайлович Михайлов —родился в 1963 году в Ленинграде. С 1979 переехал на ПМЖ в город Жуковский. С 1982 по 1984 служил в ГСВГ (группа советских войск в Германии). В 1989 закончил филфак МГПИ имени Ленина. Работал сторожем, дворником, социальным работником, грузчиком, журналистом в местной газете «Современник». Потом — в подмосковной газете «Домашнее чтение». Год — в «Московской правде». С 2004 по 2008 гг. —в журнале «Литературная учеба». Ныне — редактор отдела «Проза» журнала «Юность». Лауреат премии журнала «Литературная учеба» в номинации «Проза» за 2002 год. Лауреат премии Валентина Катаева в номинации «Проза» за 2006 год. |
ЗДЕСЬ БЫЛ БУНИН
Пальна-Михайловка
Стаховичи — добрые гении этого местечка, дворяне, масоны. Целый клубок, дёрнешь за ниточку — размотаешь весь ХIX век и на ХХ места хватит.
Особняк с выпуклыми, как бок тыквы, ротондами и колоннами смотрит сверху вниз на парк и речку Пальну. На дно оврага Пальна спряталась, убежала с глаз долой, от греха, как девка. А берега оврага — верхи — тянутся на сотни километров, и речка, словно сон. Словно слово, потаённое, не яркое, но сочное, как золотая осень бунинской прозы.
Сон-река выливается из чашки, из ендовы и бежит себе вольно и неприхотливо, как жизнь человеческая, как судьба, но с толком, с расстановкой, словно знает, зачем и куда. И я бреду себе вдоль, как будто за Буниным подглядываю: куда он, туда и я. Даром, что его здесь, кажется, не было. Но — Бунин — наше везде!
Мосток порушенный, доски прогнившие, словно сбежавшие или одолженные на время из рассказа Ивана Алексеевича, и я пробираюсь на середину, а внизу зеркало воды, зеркало неба, окаймлённое омутом, тихо и уютно. Словно раз вот ты так долго шёл, спотыкался о кочки, лез зачем-то по прогнившим доскам, рискуя сверзнуться в воду, и всё не зря. Но раз уж добрался, дожил вот, на, держи эту опрокинутую на землю чашу неба с чаинками верхних листочков, вроде бы как ещё летящих вниз, но не долетающих, а словно застывших в небе.
Никуда неспешащая, но — текущая, как жизнь — река, путь. Наполненный кислородом вдох, и тропинка под уклон. Проза Бунина. Её вроде как надо пройти до конца, чтобы что-такое постичь.
А как постичь всё это?
Умертвить, словно бабочку проткнуть, холодноватым взглядом критического ока?
А я просто пью этот воздух, черпая небо пригоршней, умываюсь лесной сказкой. Дышу полногласным размахом, долгим периодом, аршинной широтой абзацев.
Ивы и клёны роняют краски на холст этого пустого вроде бы ещё полотна. Осень выткала ковёр бунинской прозы. Пёстрый и простой: пожелтевший, сомлевший, фисташковый, охра. Солнце и воздух одухотворили текст.
А ещё — Стаховичи, дворянское гнездо, этюд Шопена, бледная кисея тумана, как страница из старинного альбома. А в нём чёрно-белые фотографии людей, которых уже нет, как и не было, а словно Бунин всё выдумал.
Смотрит Ольга Мещерская со страниц альбома на тёмные аллеи, с того берега на этот взглядом наивным и ласковым, как родители на детей, на баловство их невинное. И отдаляются, уходят как бы в туман, в это далёкое и парчовое прошлое, в парки, за речку Пальну. А доски подгнили, мостик осыпался. И нет ничего, кроме тишины, веток серых, словно окаменелых и медленного этюда реки, вытекающей изпод пера первой Бунинской любви, и завитков волос на шее, шелковистой кожи, крепких икр, бодрой и свежей улыбки, словно укус, пронзившей последним закатным лучом.
Парк этот уже тоже почти в альбоме прошлого, потому что не забываем. И меня здесь уже вроде и нет, но все равно всё ёще иду по склону, всё дальше и вниз. И долгими зимними вечерами из слякотной и гриппозной Москвы идти буду. А речка медленно катит свои воды. И отражение, запутавшееся в ветках, тихих, угасающих всхлипах томного, медового вечера гаснет, но длится, как лёгкое дыхание.
Плыву, словно листик по волнам. И несёт меня, куда не знаю. Хотя, кажется, знаю. Все больше к хорошему слову. В село Подхорошее!
Подхорошее
В Подхорошем всё хорошо! Деревня завалилась как пятак в ворох опавшей золотой осени, где-то между Ельцом и Становым, между небом и землёй.
На краю села — тётя Валя живёт, травами заведует, молитвенница, баню топит, варенье земляничное варит.
Тётя Валя 35 лет или более того работала в каком-то министерстве в Москве. А после того, как Москва ей осторчертела, уехала в хорошее место. В деревню Подхорошее.
Тётя Валя играет деревенскую бабку. Очень хорошо. И люди, идущие на свет её Домика Надежды, этому верят. Она, крича, выбегает с хлебом и солью, кланяется в пояс, заполошно бегает с чугунами с картошкой по огороду, выносит под яблони мутные, опаловые, штофики с самогоном, топит чёрную буржуйку, баня у неё пускает чёрные искры в космос. Яблони всплёскивают руками. Но потом вдруг, как все опрокинули по пятьдесят, выходит как бы невзначай в элегантной кофточке и в очках. И уже тихо так, не играя на публику, слово молвит:
— Кому ещё... чаю?
И сказку говорит, как к ней однажды прилетела летающая тарелка, все, яблони, сарай и собака, которая укусила её однажды, палатка, которую ей привезли с Донбасса, вдруг ослепли от яркого света. Всё затряслось. И на проводах, которые идут от тётиного Валиного дома к совхозному зверопитомнику, повис будто бы ангел. От ангела исходило сияние, он провисел на проводах до утра, а потом исчез. А там, где сидела тарелка, трава легла кругами.
Да к кому ещё ангелу-то лететь, как ни тёте Вале?
Она деревню возрождает. Хочет, чтобы как встарь все было. Совхоз, дети, школа, чтобы никто не уезжал в город. А наоборот, приезжали оттуда сюда.
В войну здесь шли бои. Тётя Валя в одной из комнат Домика Надежды устроила музей. Пробитая каска немца, полковничий китель, котелок, портрет Сталина, Ленин, осовевший, словно от стопки самогона, граммофон, штофы, котелок, газеты старые. А во второй половине — люлька, подковы, ухват, всякая всячина старая деревенская, вышедшая из употребления.
Прошлое, короче.
В люльке колыбель будущей деревни, которая только кажется, что в прошлом, в прозе Бунина, а на самом деле там, за холмом, за поворотом. В прекрасном и неведомом завтра.
А над деревней рассвет и красное солнце выходит из тумана.
Утро бодрое и холодное, как яблоко антоновское. Вот их сколько попадало. Тронутые увяданием, они падают на землю, широкую и просторную, а их кисло-сладкий звон, как колокол оглашает воздух.
Гуляю по деревне, заставая врасплох народ. При виде чужака бабы округляют глаза до размеров старого дореволюционного серебряного рубля!
— Тётенька, как к озеру пройти?
— Так налево, а потом всё время прямо, никуда не сворачивай!
— Далеко, не покажете?
— У, милок, с коровой с 5 часов так умахалась!
Бабка свежая, как огурец. Лицо хорошее, словно песня под гитару.
Мужички всё больше сумрачные. Тёмные лицом. А то и вовсе с палочкой, а вроде ещё не старый:
— Гуляешь?
— Гуляю!
— А у нас тут вон боксёр гуляет, — скалится мужичок, — первый разряд по боксу!
И так далее, но все приветливые, трезвые, с утра по крайней мере.
И я иду куда глаза глядят, не сворачивая. Дорогой просёлочной, вдоль вспаханного поля, по меже, между посадками и бескрайним простором, усыпанным золотыми и серебряными монетками.
Поднимаясь на взгорок, не крутой, а плавный, как тихая музыка золотой осени, тихое прозябание жизни. А туман сползает, как одеяло, и красный шар зажигается вверху, как лампа.
А я всё ищу озеро или Агеевский пруд.
Даль уводит взгляд в сторону. Небо большое и неохватное, как тыква. Утро ядреное и ясное. Поле бежит под уклон. Внизу простирается прозрачная пелена воды.
Пруд Агеевский возникает не вдруг, а в отражении своем, когда не понять, где оригинал, а где эхо его. Так тиха и прозрачна тишина. Так таинственно молчание воды. А пёстрый лес на другом берегу, замерший на меже, между былью и небылью, смотрится, очарованный своим отражением, почти печально. Лесные краски под бронзу старинную, — ещё догорают, но не прогорели, словно печка, а ещё в угасающей силе осеннего огонька. Не яркого, но, словно приглушённого. Как будто звук у радиоприёмника выключили, но отзвук ещё еле слышен вдали, близ озера, в котором тишина утонула, а рыба-кит плещет веслом.
Сказка!
Елец
Елец своей весьма долгой и весьма запутанной историей, как нельзя кстати, пришёлся Бунину в пору. Хотя он прожил в Ельце всего пять лет, зато за это время сменил четыре адреса: дом мещанина Бякина на Торговой улице, квартира ваятеля кладбищенских памятников Студенникова, и ещё две квартиросъёмщицы дали приют Бунину. Один из них на улице Рождественской, венчаемой Вознесенским храмом.
Всё в Ельце миниатюрно, компактно и запутанно.
Человек в Ельце чувствует себя, как рыба в садке.
Елец — лучепёрая рыба, в общем-то, плотва. Всего боится плотва, таится под кусточком. Маскируется. Поэтому и выжила.
Уцелела.
Вчера была Рождественская улица, а сегодня—Горького, а завтра опять Рождественская. Музей Бунина раньше был на улице Горького, 16.
Вот так: улица Горького, которого в Ельце не было, а музей — Бунина. Всё смешалось в русской истории, как в окрошке.
От этого в Ельце всё, что ни случается, то хорошо. Котята бродят по бульвару, вроде бы ничейные, не брошенные.
Утром мы с моими друзьями сидим возле кафе, пьем кофе и рассуждаем о Бунине. Осень свила себе гнездо, тёплое и уютное. Хорошо на свете жить в Ельце и вести бесконечные разговоры о Бунине.
Как Бунин жил, с кем жил и зачем. А мы зачем?
Грунин Воргол
Древнейшая стоянка жителей эпохи палеолита в нашем крае открыта и исследована археологом С. Н. Замятниным в 1926—1929 гг.
Об этом сообщает сайт Администрации села.
По научному грунь — покрытая лесом возвышенность. Но это не звучно.
Лучше про Груню, которая с горя из-за несчастной любви утопилась в реке Воргол. Или: вор был гол.
Как ни крути, кручина одна и тщета. Ещё и потому, наверное, что в 1906 году в церкви Иконы Божией Матери «Всех скорбящий Радость» отпели отца Ивана Бунина — Алексея Николаевича. Упокоился мятежный прах раба Божьего на погосте.
Грустный Воргол Грунин. Обворовал Бунина Воргол. Объегорил. Но отца не вернул ему.
Известно, что перед отъездом из России Бунин приезжал в Грунин Воргол, но могилы не нашёл.
Нет её и по сей день. Лишь табличка на стенах храма.
И всё.
Как в рассказе «В Париже»:
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде...
И ничего как будто не было, и нет. А только отблеск костра на стремительно пролетающих мимо окнах вечерних. И — вечное небо над головой, и отблеск листвы, что струится в вечерней тишине, как плач или молитва скорбная о тех, кто дарил нам радость.