Наталия Трубицина - Статья из Альманаха "Бунинские Озерки" 2017


Трубицина Наталия Алексеевна — кандидат филологических наук, доцент заведующая кафедрой всеобщей истории и историко-культурного наследия Елецкого государственного университета им. И. А. Бунина.


УСАДЬБА КАК ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЛОКУС В АВТОБИОГРАФИЧЕСКОМ ДИСКУРСЕ

ИВАНА БУНИНА И МИХАИЛА ПРИШВИНА


  Жизнь и творчество И. А. Бунина и М. М. Пришвина, авторов, в общем-то, достаточно далёких друг от друга по специфике художественного таланта, тем не менее, регулярно сопоставляется в литературоведческих и философско-культурологических исследованиях (см. прим. 1). Писатели-земляки, почти ровесники, жившие в нескольких вёрстах друг от друга, в отрочестве они «дышали» чудесным раздольем чернозёмных полей, привольем и свободой русского деревенского быта. Общая малая родина стала для них источником первых художественных впечатлений и творческого вдохновения. 

  В дневнике 1922 года, в набросках к автобиографии, Пришвин отметит: «Родился я в том самом уезде, про который много писал Бунин, мой земляк, — Елецкий уезд Орловской губернии» [5, 274]. Черты родного края очень часто угадываются не только в бунинских описаниях места; многочисленны они и в творчестве М. М. Пришвина. В этой связи особый статус получают автобиографические произведения, так как в них ярче всего имеет возможность проявиться «феноменологическая природа места» (Е. Н. Эртнер). 

  Романы «Жизнь Арсеньева» Ивана Бунина и «Кащеева цепь» Михаила Пришвина следует отнести к числу художественных автобиографий (хотя Бунин всячески отрицал автобиографичность своего Арсеньева, а Пришвин, наоборот, всячески подчёркивал генетическую близость Алпатова автору). В текстах этих произведений елецкая земля обретает своё лицо, «феноменологизируется». Родная усадьба — это не только «миф дворянского гнезда» (В. Г. Щукин), но и конкретное место, где в сложнейший узел переплелись семейные, бытовые, социальные и даже политические проблемы. 

  Отмечая «особость» бунинского автобиографического дискурса, Ю. В. Мальцев напишет: «“Жизнь Арсеньева” — это не воспоминание о жизни, а воссоздание своего восприятия жизни (то есть новое “восприятие восприятия”). Жизнь сама по себе вне её апперцепции и переживания не существует, объект и субъект слиты неразрывно в одном едином контексте, поэтому я и осмеливаюсь назвать “Жизнь Арсеньева” первым русским феноменологическим романом». [3, 305]. Однако аналогичные «феноменологические» черты присущи и пришвинскому художественному мышлению. Как подчеркнёт Е. Н. Эртнер, в «Кащеевой цепи» давнее «продолжает жить в художественном опыте автора, оно творится заново здесь и сейчас». [10, 136—137]. 

  Оба романа — о становлении творческой личности. Суть бунинского пути героя Арсеньева очень точно, на наш взгляд, определил богослов и литературный критик Кирилл Зайцев: «Этот роман-поэма посвящён путешествию души юного героя, необыкновенно свежо и остро воспринимающего мир. Главное в «Жизни Арсеньева» — расцвет человеческой личности, расширение её до тех пределов, пока она не оказывается способной вобрать в себя огромное количество впечатлений. Перед нами исповедь большого художника, воссоздание им с величайшей подробностью той обстановки, где впервые проявились его творческие импульсы. <...> Всё внимание автора направлено на реконструкцию того безмерносложного и таинственного, что содержит в себе географическое название страны...» [цит. по 4, 408, 414]. Для Пришвина жизнь главного героя Алпатова — это «медленно, путём следующих одна за другой личных катастроф, нарастающее сознание» [5, 639]. У Бунина всё, что окружает героя, рождает поэтическую рефлексию, у Пришвина — философско-научную. 

  Различие мировоззренческих установок обуславливает различное «давление» рассказчика на место. Однако если место обладает определенной «репутацией», то оно, в свою очередь, также способно «давить» на текст. В литературной и культурной традиции образ усадьбы в большей степени предстает как мифопоэтический, сакральный локус, нежели просто место обитания. Можно согласиться с мнением Гастона Башляра, что имеющее значение «дома» любое обжитое пространство мыслится как «земной рай», «первоначальное тепло». «В доме все мы становимся поэтами, ибо “сочиняем фон” пространственной поэтики своего жилища». [9, 173]. 

  Автор геокультурологического исследования «Миф дворянского гнезда» В. Г. Щукин задаётся вопросом — «всякий ли дом может стать колыбелью для поэта в башляровском смысле слова, то есть творца собственных грёз и воспоминаний?» [9, 173]. И отвечает на этот вопрос отрицательно, отмечая, что в русском языковом сознании дом может быть и «временным пристанищем», и «углом», и «крышей над головой», а может ощущаться как «родное гнездо». «Только в “домегнезде” можно уютно устроиться, «прикурнуть» (по выражению Башляра), только оно и способно настроить душу на поэтический, а не, допустим, на иронический или сатирический лад. Не каждая помещичья усадьба была настоящим семейным гнездом, далеко не каждая была и хоромами». [9, 173]. 

  Герой «Кащеевой цепи» Михаил Алпатов родился в помещичьей усадьбе, купленной его дедом, богатым купцом и почётным елецким гражданином, для отца Курымушки (детское прозвище Алпатова). И отец, Михаил Дмитриевич, повёл «весёлую», «звонкую» жизнь: завёл конный завод, выезжал рысаков, занимался садоводством и цветоводством. «Случилось однажды, он проиграл в карты большую сумму; чтобы уплатить долг, пришлось продать весь конский завод и заложить имение по двойной закладной. Тутто вот и начинать бы отцу новую жизнь, полную великого смысла в победах человеческой воли. Но отец не пережил несчастья, умер, и моей матери, женщине в сорок лет с пятью детьми мал мала меньше, предоставил всю жизнь работать “на банк”». [5, 13]. Так, с малых лет, Миша Алпатов лишается отца и воспитанием мальчика занимаются, в основном, женщины. 

  Кроме того, в родной усадьбе мальчик чувствует себя, по его словам, «ряженым принцем»: «Было однажды весной у колодезя, Павел с Гуськом воду качали. Курымушка стал Гуську под руку, и тот сказал: 

    — Посторонись, барин! 

    — Какой он барин, — сказал Павел, — он купец. 

    — А что значит купец? — спросил Курымушка. 

    Павел ответил: 

    — Индюх! 

   Было очень обидно». [5, 23]. Получается, что родной дом Курымушки несёт в себе определенную двойственность; это постоянно констатируется и автором-рассказчиком, и маленьким Курымушкой, и хором дополнительных «голосов», в диалогах представляющих точки зрения матери, родственников, соседей, мужиков-крестьян: 

    «— И ещё купцы! Последний дворянин живёт на земле — и это у него естественно; разорится и всё живёт, и всё естественно, а купцы полезли на землю зачем? Что им земля? Простой выгоды нет, масло в городе купить дешевле обойдётся. 

  — Хотят жить, как господа!» [5, 15]. 

  Маленький Миша Алпатов воспринимает мир непосредственно, с детской открытостью и доверчивостью: «Из всех этих разговоров Курымушка заметил себе много неприятных вещей: какой-то Банк схватил маму, и она теперь будет на него работать; ещё нехорошее, что он — сирота, что “мы — купцы” и что земля перейдёт мужикам. Хороши были только голубые бобры, но и то над этим смеялись». [5, 16]. 

  «Голубые бобры», о которых говорит мальчик — это рисунок, подаренный умирающим отцом. Они стали первым символом той сказочной, метафизической страны — страны грёз и мечты, получившей в дальнейшем самые разные названия: «страны зарайские», «где всё голубое»; «таинственная Азия»; страна «золотых гор и белых вод»; страна «без имени, без территории» и т. д. Поэтому явление топофилии в башляровском смысле слова у героя «Кащеевой цепи» распространяется на место, не просто лежащее вне дома, но на «территорию» по сути мифическую, неопределённую. Она с раннего детства манит и зовёт к себе Курымушку, зовёт туда, где не сковывает людей Кащеева цепь. 

  А вот родной дом мыслится Алпатовым как Эдем после грехопадения: «Почему в этом роскошном саду в цветущее время не может быть сладостного поцелуя и кажется он тем самым садом, из которого когда-то был изгнан человек навсегда? » [5, 162]. Мифологема сада — ведущая для «усадебного текста». Сад как райское место, символ красоты и благоденствия в то же время изначально конфликтен: судьбоносен конфликт Божьей и человеческой воли, судьбоносен конфликт совмещённой в границах сада природы и культуры. Сад в усадьбе Алпатовых — квинтэссенция этого конфликта. 

  Совсем иное дело сад в усадьбе Арсеньевых. Он, в основном, ночной, лунный, зовущий в «своё светлое безмолвное царство». И мечтается юному Алёше Арсеньеву в этом ночном саду «о загадочном, томительно-любовном счастье жизни, о загадочном будущем, которое должно быть непременно счастливым, и, конечно, всё время об Анхен». [2, 108]. Здесь налицо особый усадебный хронотоп, позволяющий обнаружить в «Жизни Арсеньева» так называемый «усадебный текст». В отличие от пришвинского художественно-автобиографического дискурса, усадьба в творчестве Бунина сама по себе «место с репутацией», иначе говоря — «место с репутацией усадьбы». На деле же арсеньевское Батурино далеко не классическое «дворянское гнездо»; это мелкопоместная усадьба, «хлеба, подступавшие летом к самым порогам», близость крестьянского быта. 

  Однако «родное гнездо» в «Жизни Арсеньева», как, впрочем, и всё остальное — достояние не воспоминания, но памяти, о чём подробно напишет в своём исследовании Ю. В. Мальцев. В романе Бунина память выводит субъект на иной бытийный уровень; в памяти осуществляется слияние жизни и её осознания. На наш взгляд, очень точно соотношение воспоминания и памяти обозначит в одном из своих исследований современный этнолог и антрополог Я. В. Чеснов: «Действия, идущие из реального мира, оставляют в ментальности свои следы-вдавливания. Пока назовем это памятью. Действие событийно, краткосрочно. Память длительна. Память стремится унести следы-вдавливания подальше от спонтанно действующей реальности. Удаляющаяся от реальности память становится светом, равным самому себе, ничего не освещающим. Такой свет максимально пассивен и восприимчив. В нём нет образов частных вещей, но есть только образ человека, находящегося в пассивном состоянии, т. е. творимого. Образ человека состоит не из морфологических черт, а из предикатов. “Человек должен быть одет”, “человек должен быть сыт” — вот культурогенные императивы человека». [8, 206]. В «Жизни Арсеньева» Бунин реализуют еще один культурогенный императив — «человек не должен спать под открытым небом». 

  Отсюда особое отношение к родному жилищу. Мелкопоместная усадьба сразу вписывается автором в общие ритмы не столько конкретного, сколько метафизического бытия: «Был июньский вечер, во дворе уже пахло холодеющей травой, в задумчивой вечерней красоте, как на старинной идиллической картине, стоял наш старый дом со своими серыми деревянными колоннами и высокой крышей, все сидели в саду на балконе за чаем, а я спокойно направлялся по двору к конюшне седлать себе лошадь и ехать кататься на большую дорогу...» [2, 86]. Описание импрессионистично: живописность сада, задумчивая красота вечера, «идиллическая картина» старого дома являются условием ощущения счастья и благополучия, воцарившегося на определённый срок в семье Арсеньевых. 

  Рисуя в романе дом изнутри, Бунин проявил себя незаурядным колористом. Цветообозначения в тексте служат для усиления живописности, а также создают эмоциональнопсихологический фон повествования: «В зале всё залито солнцем и на гладких, удивительных по ширине половицах огнём горят, плавятся лиловые и гранатовые пятна — отражения верхних цветных стёкол» [2, 89]. Постоянно подчеркивается материал (дуб), из которого, помимо потолка и дверей, сделаны вещи в Алёшиной комнате. Традиционный эпитет — вековой дуб — ещё раз актуализирует тему прочности, вечности, глубокой укоренённости в недрах родины арсеньевского «дворянского гнезда». 

  Пришвин в «Кащеевой цепи» не рисует идиллических картин родной усадьбы. «Мне выпала доля родиться в усадьбе с двумя белыми каменными столбами вместо ворот, с прудом перед усадьбой и за прудом — уходящими в бесконечность чернозёмными полями. А в другую сторону от белых столбов, в огромном дворе, тесно к садам, стоял серый дом с белым балконом». [5, 12]. Автор практически не описывает внутреннее устройство дома; и даже уже упомянутый балкон, в большинстве дворянских усадеб предназначенный для чаепития (как мы видим у Бунина), не может в алпатовском доме выполнять этой функции: «Бывает летом, — накроют стол на балконе, и так хорошо бы тут, в тени, под навесом, чаю попить, но выходит мать, осматривает: ей видно, как на своих полях крестьяне уже работают, а на дворе работники только что запрягают. <...> Далеко видно с балкона в поля, из полей тоже виден далеко самовар на белой скатерти в тени, под навесом балкона.

  — Нельзя, — говорит мать, — там работают, а мы будем за чаем рассиживаться. Переносите всё в комнату, живо. 

  — Мама, — просит Курымушка, — зачем в комнату? Мы же не будем работать, всё равно будем чай пить. 

  Стыдливо бормочет мать: 

  — Мало ли что! И пьет в комнате чай, в жаре и с мухами». [5, 38—39]. 

  Жизнь матери Алпатова, Марии Ивановны, далека от времяпрепровождения в «дворянском гнезде». Лишь под конец жизни смогла она избавиться от «работы на банк», выкупить имение. Была Мария Ивановна женщиной незаурядной, совмещавшей в себе хозяйственную сметку и нежную, романтичную душу. «Ученная на медные деньги», мать постоянно читала классическую русскую литературу — Достоевского, Тургенева, Толстого, Гончарова, а из иностранных авторов — Шекспира, Диккенса и Сервантеса. 

  Для Михаила Алпатова родная земля неразрывна с образом матери, а Мария Ивановна не просто связана с усадьбой, но есть как бы новая её «реализация» (Е. Фарыно). «Сколько за это время разорилось владельцев из дворян, сколько было споров и доказательств с цифрами в руках, что пореформенное хозяйство совсем невозможно, а вот факт налицо — Мария Ивановна не только выкупила имение, а всё подновила, покрасила, переложила, завела машины — сеялку, косилку, двухлемешные плуги, конные грабли, ввела четырёхполье с посевом клевера, улучшила породу скота, смешав ярославку с симменталом, и — самое поразительное — своих сыновей определила в высшие учебные заведения». [5, 147—148]. Мать не мыслит себя без усадьбы, без земли. В споре с художником, безвозмездно раздавшим свои земли крестьянам, она заявляет: 

  «— У меня обязанности, я пять человек ращу, мне нельзя, как вам, отдать мужикам землю, я должна всю жизнь работать на банк, я должна беречь землю, а не бросать, я даже это и заслугой-то не считаю: отдать землю, а самому ходить». [5, 167]. Через материнскую природу получает герой и «себе запрет» на расточительство жизни, получает такой «инструмент», как «практический корректив», прилагая его к большинству жизненных ситуаций. 

  Образ усадьбы ещё больше сливается с образом матери, когда малая родина мыслится в отдалении. Уездный город, место обучения в гимназии, согласно детскому сказочно-мифологическому восприятию, осознаётся героем как пространство чужое, враждебное: «Из окна своей комнаты у доброй немки Вильгельмины Шмоль Курымушка видел, как гнедой Сокол долго поднимал мать на Чернослободскую гору и у кладбищенской берёзовой рощи, где выходит непременно старичок с колокольчиком, мать скрылась. Берёзки кладбищенской рощи уже стали желтеть, и это как-то сошлось с жёлтой холодной вечерней зарёй, и жёлтая заря сошлась с желтобокой холодной антоновкой в крепкой росе; всё своё, деревенское, встало неизъяснимо прекрасным и утраченным навсегда». [5, 61]. 

  В этом пришвинский герой, несомненно, сходится с Алёшей Арсеньевым: «Часто в то лето пугало предчувствие разлуки с матерью, с Олей, с Баскаковым и со всем родным гнездом, находил страх перед одинокой, неизвестной жизнью у каких-то чужих, городских людей, перед тем, что называется какой-то гимназией с её строгими и беспощадными учителями в мундирах...». [2, 41]. Чужое пространство города противопоставляется своему, родному пространству усадьбы, пока Миша Алпатов и Алёша Арсеньев ещё гимназисты; взрослея, герои включают в образ малой родины и уездный город, и всю елецкую округу. 

  При феноменологическом анализе места важнейшую роль играет аксиологический аспект. Отсюда особое внимание к формам авторского сознания, конституирующим и вербализирующим топографический образ. Важным представляется вопрос о «точке зрения», вопрос о том, «куда помещает себя описывающий»: «В зависимости от этого у него меняется взгляд на пространство и, соответственно, оценка пространства». [7, 8]. Е. Н. Эртнер в работе «Феноменология провинции в русской прозе конца XIX — начала XX века», анализируя «тюменские главы» «Кащеевой цепи» подчеркнёт: «Писатель разделяет в своем повествовании переживание момента, эмоциональное впечатление (чаще всего в период детства) и его оценку, философское осмысление (как правило, взгляд с высоты времени)». [10, 137]. Оценить и полюбить родную хрущёвскую усадьбу Алпатов сможет только после долгой разлуки с нею. Вернувшись из Сибири, герой не нанимает в городе извозчика: «Он пошёл пешком, чтобы с родной землёй поздороваться, и какая же, оказывается, прекрасная эта чёрная земля и как хорошо пахнет!» [5, 164]. 

  Для Алпатова первична связь с природой, с землёй, а не только с родным домом. Даже для маленького Курымушки «выход в природу» придает образам дома и усадьбы положительные коннотации: «Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась усадьба с белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное — там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба — просто кучка деревьев. “Неужели и у нас так же?” — подумал Курымушка, но отстранил эту неприятную мысль хорошей: “У нас лучше всех!”». [5, 162]. 

 И пришвинский, и бунинский автобиографические герои природоцентричны. У Алпатова возвращение в природу происходит потому, что он полностью разочаровался в социуме, который обманул все его ожидания. У Арсеньева в целом любое переживание неотделимо от живого контакта с окружением. Алексей Арсеньев выскажет по этому поводу следующую мысль: «Нет никакой отдельной от нас природы, каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни». [2, 191]. Эта сентенция как нельзя лучше отражает «выросшее» сознание Михаила Алпатова; убежав от людей, найдя приют в кусте можжевельника, герой наблюдает брачные игры тетеревов: «Поёт и движется по кругу, как светила, как весь мир, и первосвященником проходит в святые ворота с приподнятой лирой, неся огненный цвет у самой земли. Все младшие делают, как Токовик, их отдельные серенады сливаются, и вот эта их хоровая песня во славу расцветающей от солнца земли далеко, за версты, наполняет души случайно не спящих людей тоской о настоящей родине в какой-то забытой стране. 

  «Вот оно что! — догадался человек, лежащий в кусту можжевельника. — Вот она где моя родина, я не один». И, затаив дыхание, стал при начинающем свете ближе и ближе всё узнавать и открывать в забытой стране». [5, 442]. 

  Обращаясь к творчеству Михаила Пришвина и Ивана Бунина в формате типологического сравнения феномена усадьбы, мы отдаём себе отчёт в том, насколько различны эти авторы в своем художественном методе. Каждый из писателей передал собственное ощущение бытия родного края. У Бунина присутствует идиллико-элегическая жанровая модальность, окрашенная отрадно-ностальгической грустью. Пришвин показал «другую» жизнь разорившейся помещичьей усадьбы, раскрыл новые возможности существования бывшего дворянского гнезда. 

  Но в целом можно заключить, что родная усадьба в художественно-автобиографическом дискурсе М. М. Пришвина и И. А. Бунина является частью феноменологического образа родного края. Авторский взгляд пронизывает место изнутри и снаружи, вблизи и издалека, глазами ребёнка и сознанием взрослого человека, что делает родную усадьбу интенциальным топосом. В обоих случаях мы можем говорить о феноменологическом образе усадьбы, так как оба художника выходят за границы тривиального осмысления места, сливая быт и бытие в онтологическом образе родной земли. 


Примечания 

1.См., например, работы: Климова Г. П. Творчество И. А. Бунина и М. М. Пришвина в контексте христианской культуры: автореф. дис. доктора филол. наук. Москва, 1993; Варламов А. «Двух соловьев поединок...» И. А. Бунин и М. М. Пришвин: точки сближения и разделения // Подъём. Воронеж, 2001, №5; Фенчук О. Елецкая гимназия в судьбе и художественном мире И. Бунина и М. Пришвина: реальность и миф// Елецкий креатив: жизнь и судьба учащихся и учителей Елецкой мужской гимназии. Елец, 2010; Борисова Н. В. Феномен инициации в автобиографическом дискурсе И. Бунина и М. Пришвина // И. А. Бунин и XXI век. Елец, 2011; Подоксенов А. М. Михаил Пришвин и Иван Бунин: мировоззренческий контекст жизненного и творческого пути (детские и гимназические годы)/ Подоксенов А. М. Художественный мир Михаила Пришвина в контексте мировоззренческого дискурса русской культуры XX века. — Елец-Кострома, 2012 и др.


Библиографический список 


  1. Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М.: «Художественная литература», 1972. 
  2. Бунин И. А. Жизнь Арсеньева // Собр. соч.: В 6 т. М.: Сантакс, 1994. Т. 5. 
  3. Мальцев Ю. В. Бунин. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1994. 
  4. Михайлов О. Н. Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана... М.: Центрполиграф, 2002. 
  5. Пришвин М. М. Кащеева цепь // Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 2. 
  6. Пришвин М. М. Дневники. 1920—1922. Книга четвертая. М.: Московский рабочий, 1995. 
  7. Русская провинция: миф — текст — реальность. М.; СПб.: Тема, 2000. 
  8. Чеснов Я. В. Лекции по исторической этнологии. М.: Гардарика, 1998. 
  9. Щукин В. Г. Российский гений просвещения. Исследования в области мифопоэтики и истории идей. М.: «Российская политическая энциклопедия», 2007. 
  10. Эртнер Е. Н. Феноменология провинции в русской прозе конца XIX —начала XX века. Тюмень: Изд-во Тюмен. гос. ун-та, 2005.